Лента добра
Культура
Больше интересного — в нашем Telegram

«Я понял, что они делят мир»

Этого писателя изгнали из СССР. Он рассказал американцам о Евтушенко и Пастернаке
Поэт Евгений Евтушенко принимает цветы во время авторского вечера
Фото: Владимир Савостьянов / ТАСС

В 1982 году лишенный советского гражданства писатель Василий Павлович Аксенов читал студентам лекции в George Washington University (Вашингтон, округ Колумбия). Героями лекций стали Белла Ахмадулина, Георгий Владимов, Валентин Распутин, Евгений Евтушенко, Андрей Вознесенский, Борис Пастернак, Александр Солженицын, Владимир Войнович и другие писатели XX века. Спустя несколько десятилетий эти лекции были расшифрованы и в скором времени выйдут в издательстве «Эксмо». «Лента.ру» с разрешения издательства публикует фрагмент сборника Василия Аксенова «Лекции по русской литературе», посвященный отношениям поэтов Евгения Евтушенко и Андрея Вознесенского.

Он [Вознесенский] тоже собирал тысячи, они даже спорили часто, кто больше соберет людей. Евтушенко говорит: «Я за один день соберу... пятнадцать тысяч человек». А Вознесенский говорит: «Я за полдня соберу». Аудитория [Вознесенского от аудитории] Евтушенко отличалась все-таки. Не было истерических девочек — были девочки больше как бы интеллектуалы, что называется, «физики».

В частности, у него [Вознесенского] довольно много стихов про Дубну, это такой город физиков под Москвой. Если я сейчас найду... он называет этих людей, населяющих Дубну, «цвет нации», говорит о них «цвет нации божественно оброс», то есть они бородатые. Это его люди, цвет нации, который божественно оброс. И, однако, stardom его невероятно волновал, и эстрадный этот успех, он тоже был суперзвезда. (И Белла Ахмадулина, кстати, меньше, но тоже была заражена болезнью звездности.) Я помню, как они спорили, я два раза присутствовал при забавных эпизодах, отражающих взаимоотношения между Евтушенко и Вознесенским, между двумя главными фигурами этого движения.

Году в шестьдесят пятом мы ехали втроем в машине, и они начали спорить друг с другом. Один говорит другому, я не помню точно, кто кому: «Ты думаешь, я не знаю, что ты обо мне сказал на телевидении в Риме? А мне об этом рассказали римские друзья. Когда тебя про меня спросили, ты сказал, что Евтушенко — жокей без лошади». А тот [Вознесенский] говорит: «А ты думаешь, я не понял, что ты написал обо мне, будто я похож на обмылок, на кусочек мыла, который нельзя взять — возьмешь, а он все время выскальзывает из рук. Ты что думаешь, я не понял, что это ты меня имел в виду?» А он [Евтушенко] говорит: «Я не тебя имел в виду, я имел в виду такой тип людей, как твой, понимаешь? (Смех.) Вовсе не тебя. А что ты про меня сказал в интервью Atlantic Monthly?» И так далее. И я понял, что они делят мир. Просто-напросто идет раздел глобуса.

Имеется в виду: ладно, я езжу в Италию и Испанию, а ты уж туда не суйся, пожалуйста (смеется), езди в Америку — вот в таком духе. И у них отношения сложились очень неприятные. Евтушенко когда-то занимался дурацкой игрой: ему стоило выпить стакан, как он начинал выпрыгивать из машины, хватать первых попавшихся людей на улице и спрашивать: «Кто лучший поэт России? Отвечайте, кто лучший поэт России?» Люди: «Идите к черту, мать ее, отстаньте от меня!» — первая реакция. Но когда говорили: «Вознесенский» — это был самый страшный удар, удар ниже пояса. Тут он просто сгибался и отползал. Незадолго до своего отъезда я как-то был у Евтушенко в Переделкине, мы с ним о чем-то поговорили, и я пошел к себе домой. И по дороге обнаружил, что забыл шапку. И пошел обратно за шапкой и встретил в аллее Вознесенского. Тот спрашивает: «Ты куда?» Я объяснил, что шапку забыл у Евтушенко. Вознесенский говорит: «Я пойду с тобой и воспользуюсь этим для того, чтобы с ним помириться, а то вот проходит десятилетие за десятилетием (смеется), а мы все с ним враги, а тут хороший предлог — ты идешь за шапкой, я по дороге с тобой встретился, мы так небрежно зайдем и просто будем говорить, потом ты уйдешь, а мы останемся вдвоем и выясним все и решим». Я говорю: «Прекрасно, давай так и сделаем».

Прошло всего десять минут, как я оттуда вышел, и мы заходим опять в этот дом, я слышу его голос: «Кто там?» Я говорю: «Это я, я шапку здесь забыл» — и кричу ему в глубину дома: «Но со мной еще Андрей, он хочет с тобой поговорить». И вдруг какое-то смущенное молчание. Я тут: «Ну что, можно войти?» — «Да, понимаешь ли...» Но мы уже входим в это время в комнату и вдруг видим совершенно невероятную сцену: сидит Евтушенко в халате, хотя только что был в свитере и джинсах, и ему делают педикюр, то есть полируют ногти на ногах. Это жуткий момент, я понял, в каком оказался положении и тот, и другой, но особенно Вознесенский (смеется). Он пришел мириться, а Евтушенко его принимает просто как римский император, сидя и делая педикюр. Пересечение странных, недоумевающих взглядов — и Евтушенко говорит: «Понимаете, братцы, это единственное, что я себе позволяю в жизни» (смех). Тут я уже не выдержал, ушел, оставив их вдвоем, и уехал из России, не знаю, чем кончилось (смех).

Вознесенский, в принципе, возрождал формальный поиск в русской поэзии. Его афиши напоминали двадцатые годы: когда афиши появлялись на стенах, названия стихов звучали разительно вне официальной литературы, вне угрюмой, мрачной советчины, они были такими яркими, необычными, как космические птицы. Я помню, как мама моя — мы с ней шли по Ленинграду, увидели его афишу — сказала: «Как будто время сдвинулось, и я вижу афишу ЛЕФа или какой-то другой поэтической группы, как будто сейчас двадцатые годы». Вознесенский очень, между прочим, любил Америку, и любит, по-моему, так же. Америке многое в его стихах посвящено. Но это Америка особая, не та Америка, которую вы увидите вокруг себя, это Америка, которая проходит через стихию русского языка, преображается языковой игрой. Вот посмотрите, как он играет языком, изображая Америку сейчас:

Обожаю
твой пожар этажей, устремленных к окрестностям рая!
Я — борзая,
узнавшая гон наконец, я — борзая!
Я тебя догоню и породу твою распознаю,
по базарному дну
ты, как битница, дуешь босая!
Под брандспойтом шоссе мои уши кружились,
как мельницы,
по безбожной,
бейсбольной,
по бензоопасной Америке!
Кока-кола, колокола,
Вот нелегкая занесла!

Замечательно, по-моему. «Кока-кола, колокола, вот нелегкая занесла». И в этой языковой игре находясь постоянно, он ее не забывает даже тогда, когда у него действительно что-то болит, когда он о чем-то пишет с гневом. В его знаменитых стихах «Бьют женщину» он описывает действительный факт — избиение женщины одним писателем. «Бьют женщину. Блестит белок. В машине темень и жара. И бьются ноги в потолок, как белые прожектора! Бьют женщину. Так бьют рабынь. Она в заплаканной красе срывает ручку как рубильник, выбрасываясь на шоссе! И взвизгивали тормоза. К ней подбегали, тормоша (рифмовка такая изысканнейшая, совершенно невероятная: тормоза-тормоша).

И волочили и лупили лицом по лугу и крапиве...» И вдруг впервые за все время настоящая ярость: «Подонок, как он бил подробно, стиляга, Чайльд-Гарольд, битюг!» Вознесенский явно был жутко возмущен и в жуткой ярости, но освободиться от языковой игры, метафоричности, от этого облака, в котором он вечно живет, он никак не мог, да ему и не надо было. Освободившись, он бы перестал уже быть Вознесенским. Может быть, поэтому и возникает образ бессердечного трюкача вместо поэта. Он и сейчас этого не утратил, и сейчас продолжает быть таким же ярким, таким же невероятным. В молодости, например, он никогда сам не ездил на мотоцикле. Он вообще никогда за руль не садится, боится ездить — говорит, вдруг я отключусь и куда-нибудь врежусь. Но мотоцикл — это грохочущий образ, бесконечной метафорой проходящий через всю его молодую поэзию. Он описывает, например, Ивана Грозного, то есть, пардон, Петра Первого на казни Анны Монс, его любовницы, немки. И царь сидит, и глаза его подобны буксующему мотоциклу. Мотоциклы везде, летят мотоциклы, за спиной мотоциклистов сидят женщины, они напоминают райские крылья. Мотоциклисты в белых шлемах, как ангелы в ночных горшках.

Такого рода поддавками, аллюзиями, намеками левого свойства он тоже грешен был, у него есть так называемые футбольные стихи, он описывает «левый крайний, левый крайний, самый тощий в душевой, самый страшный на штрафной». На него идет защитник, всеми медалями изувенчан, сейчас тебя я изувечу, но левый крайний — символ левого искусства — проходит вперед — и попадает по воротам. Но Вознесенский все-таки более изощрен, его метафора не так впрямую идет, как у Евтушенко. Он пишет маленькие стихи «Посвящается Сартру», Жан-Полю Сартру. Он отличается тем, что ко всем великим людям входит как к своим корешам: Генри Мур, Сартр, Пикассо — с Пикассо он совершенно запросто, и пишет Шагалу. «Во мне семья»... нет, как это? «Я — семья, во мне... семь я... А весной мне снится, что я — восьмой» (смех).

...в результате [этого вечного мальчишества и возникает] конфликт с реальной литературой, с властями. Существует такой же инфантилизм, только в другой, перевернутой несколько степени, и в эмигрантской литературе — возьмите Лимонова книги, вы слышали про Эдуарда Лимонова? Это автор скандальной книги (пишет). Лимонов от слова «лимон», orange, mister Orange...

(Реплика из зала: Lemon.)

Но по-русски-то лимон? А orange — это апельсин, пардон, lemon, да. Но мистер Орандж — это лучше (смех). Он пишет — кажется, скоро выйдет его роман, английский вариант — абсолютно независимые ни от кого, абсолютно свободные книги, книги вызова, вызывающие. Он против советских, но в то же время и против Сахарова. Он обвиняет в чем-то Сахарова, обвиняет Солженицына, он кричит, что он вместе с майором Каддафи готов взорвать все человечество в любой момент и что надо все уничтожить, Солженицына засунуть в сортир, и так далее и тому подобное.

Но в принципе это очень похоже на провинциальное злодейство (смеется), как говорили в старину — [хочет] поразить мир злодейством. А человеку уже тридцать восемь лет. Пушкина уже убили, понимаете? Этот инфантилизм жутко долго держится.

А герои нашего сегодняшнего занятия, Евтушенко и Вознесенский, до пятидесяти лет в мальчиках ходят. Как он вышел в шестьдесят первом году с такой причесочкой, худенький мальчик Андрюша, и начал громко кричать, и все восхитились, так он до сих пор хочет этого же восхищения. Не чего-либо другого, а именно этого же восхищения, какое было тогда. Не того, чтобы люди поразились вдруг необычайной глубиной его соображений, нет. Он хочет, чтобы опять поразились, как он строен, какая на нем хорошая французская рубашка, как громко звучит его голос и какие блестящие метафоры он чеканит, а это он умеет действительно. Приведу пример его метафоры — роскошная, кстати, метафора; Вознесенский — человек фантастического таланта. Вот он описывает Генри Мура, Генри Мур — это британский скульптор, великий скульптор:

Генри Мур,
краснощекий английский ваятель,
носился по биллиардному сукну
своих подстриженных газонов.
Как шары блистали скульптуры,
но они то расплывались, как флюс, то принимали
изящные очертания тазобедренных суставов.

Замечательно, по-моему! Все это так и видишь; это как в каком-то фильме о <нрзб>: вдруг предмет расплывается...

«Остановитесь! — вопил Мур. — Вы прекрасны!..» —
Не останавливались.

(Смеется.) И это на каждом шагу, невероятное, я бы сказал, буйство: «Никелированные спинки кроватей текут, как разварившиеся макароны...»

Вот это вот все. Я помню его стихи, где он описывает Дом творчества писателей в Переделкине. Вы знаете, что такое Дом творчества писателей? Это дом, где писателям дают комнату, умывальник и бонд (?) и питание. И там они должны сочинять свои бессмертные произведения. Или, как в современной России говорят, нетленки. Запишите, пожалуйста. Так говорят, когда «что ты пишешь?» спрашивают. «Сегодня нетленку писал» — это значит не для редакции, не для журнала, а нетленные вещи, несгнивающие, вечные. И вот Вознесенский описывает Дом творчества в Переделкине, двадцать четыре окна по фасаду, мороз, из форточек — вы знаете, что такое форточка? В Америке нет форточек. Это маленькие такие кусочки [рам] в окнах, которые открываются для вентиляции. Из форточек в России раньше, когда не было холодильников, рефрижераторов, вывешивали в сумочках мясо, масло. Идешь мимо дома, а из каждой форточки висят продукты, чтобы они не сгнили. Вот нетленки, нетленки висят (смех). И Вознесенский говорит: из каждой из этих двадцати четырех форточек свешивались, как несвежие творческие замыслы (смеется), эти авоськи. Такого у него просто невероятное количество, невероятное.

Ему порой приходилось кое-что писать, чтобы оставаться в рамках официальной литературы. То есть нужно было время от времени кормить бегемота, подбрасывать ему какие-то куски, иначе бегемот вылезет и тебя пожрет. Что и делал Вознесенский. Мы все, в принципе, даже нынешние диссиденты, если уж честно говорить, мы все кормили бегемота. И Вознесенский этим грешен, и он этим занимался. Когда в шестьдесят третьем году Хрущев атаковал молодое искусство и литературу, об этом мы будем позже говорить более подробно, Вознесенский был одной из главных мишеней этой атаки. Он стоял на трибуне, а я был следующий, после него меня вытащили на трибуну. Хрущев сверху орал, кричал, махал кулаками, а Вознесенский стоял бледный, и, видимо, его качало жутко в этот момент, а зал кричал: «Позор, убирайся за границу!» — ужас какие вещи. И Вознесенский все время просил у Хрущева разрешения прочесть стихи, а зал орал, как зверинец, и не давал ему прочесть. Потом вдруг в паузе Хрущев сказал: «Читайте!» — и Вознесенский начал читать стихи, чтобы показать, что он свой. Стал читать «Секвойя Ленина». Как будто бы в Калифорнии в каком-то national park одну из гигантских секвой — там есть General Sherman, General Grant и так далее, — а одну назвали Лениным. Американская полиция и реакционеры потребовали, чтобы ее переименовали. Ее переименовали, имя это постарались забыть, но она взлетела и висит, светящаяся, и все американцы знают, что это секвойя Ленина. И вот он прочел стихотворение это формалистическое. Оно не очень понравилось Хрущеву, но он понял, что это про Ленина, что Вознесенский — свой парень (смеется), но по форме очень не понравилось, конечно, не напоминало стихов Павла Махини, его любимого поэта, и он сказал: «Ну ладно, стихи вообще <нрзб>, но будете с нами — и сохранитесь, а против нас пойдете — сотрем в порошок!» Это типичный пример, как поэт вынужден кормить бегемота, понимаете? И тут трудно сказать, совсем ли неискренен Вознесенский был. Я не исключаю, что какой-то элемент искренности был, потому что Ленин — ну сейчас-то, наверное, уже нет, а тогда еще, я думаю, мог быть чем-то святым. В то же время атаковали фильмы молодежи — «Застава Ильича» Марлена Хуциева. Его обвиняли черт знает в чем, прямо в подрыве советской власти. А там ведь молодежь молилась на Ленина как на символ чистоты. И Вознесенский после шестьдесят третьего года — ну что делать, не печатают, выступать не дают, надо как-то исправлять положение — пишет поэму «Лонжюмо». Я не знаю, как это по-французски пишется, это французское слово, название маленького городка, где Ленин, когда был в эмиграции в Париже, устроил партийную школу для активистов, которые потом ехали в Россию и устраивали революцию. Где Вознесенский эту школу нашел, трудно сказать. Ее никто не знает, французы понятия не имеют, где она вообще, где-то возле аэродрома Орли. Но Вознесенский тем не менее написал поэму, такую аллилуйю Ленину, и очень этим сильно укрепил свои позиции. И снова стал в порядке, хотя даже в этой поэме, которая явно написана по заказу и с целью укрепить свое пошатнувшееся положение, тоже масса талантливого. Вот он летит на самолете, часто, кстати говоря, у него самолеты, там внизу земля — «А рядом лежит в облаках алебастровых планета — как Ленин, мудра и лобаста». Во-первых, рифма очень красивая, «алебастровых — лобаста». Во-вторых, как будто видишь: планета, у Ленина башка такая круглая (смеется). Это явно артистическое видение. Потом вдруг разразился совершенно истерическим стихотворением «Уберите Ленина с денег». Знаменитые стихи. Как это — символ такой чистоты на деньгах, на предметах алчности? Деньгами расплачиваются, обманывают люди друг друга, а там Ленин! Нельзя, чтобы Ленин был на деньгах. Я затрудняюсь сказать... — мы так на эту тему за всю нашу дружбу с ним и не поговорили... — что есть тут элемент искренности — вероятно, раз такая уж истерика возникла! И это произвело очень сильное впечатление на молодежь, на слушателей, на читателей. Уберите Ленина с денег, действительно, вы — торгаши продажные, вы — коррупционеры, вы — взяточники, вы — гады, хамы, наследники Сталина, — а вот наш Христос, уберите его с денег. Он чистый, ему нельзя на грязных предметах.

Еще я вам хочу показать его стихотворение, написанное по мотивам Эдгара По. Это из «Озы» — одной из самых знаменитых поэм Вознесенского раннего, мы сейчас говорим о раннем периоде, называется «Оза» (пишет). Это женское имя, не существующее в природе, придуманное им самим. Но расшифровывается оно так: Зоа, или Зоя, — это имя его жены (смеется). И здесь есть такие стихи в ритме Nevermore. Ворон как по-английски? Raven, да. И здесь Вознесенский употребляет матерщину, но, как вы знаете, советская цензура запрещает употребление <нрзб> words абсолютно, категорически. Но он так это замечательно маскирует, что она и присутствует, матерщина, и не присутствует. Сейчас прочту, не знаю, поймаете вы это или нет.

В час отлива, возле чайной
я лежал в ночи печальной,
говорил друзьям об Озе и величье бытия,
но внезапно черный ворон
примешался к разговорам,
вспыхнув синими очами,
он сказал: «А на фига?»

Это явная рифма-ловушка так называемая.

«Человеком вам родиться б,
счастье высшее трудиться,
полпланеты раскроя...»
Он сказал: «А на фига?!»

Вот видите, какой колоссальной талантливости человек. Можно без конца цитировать его образцы артистизма, изобретательности. Но дело именно в том, что все это жутко затянулось, понимаете? Никак не могли они выйти из этого своего имиджа эстрадных звезд. Прошли шестидесятые годы, начались семидесятые, все в стране переменилось абсолютно, все эти кукиши в кармане, эти намеки, хорошенькие пиджачки, рубашечки — все это уже было в прошлом. Очень грустное, мутное, тяжелое время началось, а они все еще выходили, все так же кричали, как мальчики, так же выезжали за границу, демонстрируя, что в Советском Союзе как бы существует некая молодая фронда, а фронда уже старела, уже плеши появились, лысины, морщины, обвисало все, они становились какими-то динозаврами. Мы с ними очень дружили, и с тем, и с другим, особенно в последнее время с Вознесенским. И я как-то сказал, довольно по-хамски: «Ну ты хотя бы, Андрей, прическу изменил, а то как ты стригся двадцать лет назад, так и сейчас стрижешься». Сейчас, говорю, никто уже не стрижется так. Но на это есть ответ такой: народ меня знает вот так (смеется). И я помню один из последних концертов Вознесенского, на котором я был, в зале Чайковского в семьдесят девятом году. Мне все время было неловко, я чувствовал себя немножко... не в своей тарелке, за него немножко стыдно было, потому что все шло совершенно так же, как шло не в семьдесят девятом, и не в шестьдесят девятом даже, а в шестьдесят первом году. Тот же контакт с аудиторией, такая же аудитория, не только постаревшие, но и молодые уже подросли. Так же забывается нарочно какая-нибудь строчка, а из зала кричат, подсказывают — вот в таком духе все было.

< Назад в рубрику
Другие материалы рубрики