Культура
00:06, 11 декабря 2018

«Трупы выбрасывали. Вьюги их заметут» Девять кругов лагерного ада Александра Солженицына

Фото: East News

11 декабря исполняется 100 лет со дня рождения Александра Исаевича Солженицына, писателя, публициста, общественного деятеля, лауреата Нобелевской премии по литературе. В начале 1945 года он был арестован, после многомесячных допросов осужден по статье 58 за антисталинские высказывания и приговорен к восьми годам исправительно-трудовых лагерей. Лагерный опыт лег в основу его произведений «Один день Ивана Денисовича», «Архипелаг ГУЛАГ», «В круге первом». «Лента.ру» публикует фрагменты текстов Александра Солженицына, описывающие жизнь заключенных в тюрьмах и лагерях того времени.

«Куда я попал? Завтра меня не погонят в ледяную воду! Сорок грамм сливочного масла!! Черный хлеб — на столах! Не запрещают книг! Можно самому бриться! Надзиратели не бьют зэков! Что за великий день? Что за сияющая вершина? Может быть, я умер? Может быть, мне это снится? Мне чудится, я — в раю! — Нет, уважаемый, вы по-прежнему в аду, но поднялись в его лучший, высший круг — в первый. Вы спрашиваете, что такое шарашка? Шарашку придумал, если хотите, Данте. Он разрывался — куда ему поместить античных мудрецов? Долг христианина повелевал кинуть этих язычников в ад. Но совесть возрожденца не могла примириться, чтобы светлоумных мужей смешать с прочими грешниками и обречь телесным пыткам. И Данте придумал для них в аду особое место». («В круге первом»)

***

Трудно сказать, как соотносятся дар и судьба и что здесь следствие, а что причина. Иногда дар как будто определяет судьбу, иногда судьба открывает дар или возлагает его груз на человека. Так Примо Леви стал писать о нацистских лагерях смерти не в силах вынести знания правды о них и в стремлении прорвать окаменелое молчание. Память об ужасе, память об унижении рождает стыд, невозможность говорить и вместе с тем отчаянное требование — рассказать, разбить стену молчания.

О молчании, сковывающем душу, пишет и Солженицын уже на первых страницах «Архипелага», когда описывает свое первое путешествие после ареста под надзором трех смершевцев и задается вопросом, почему он не закричал, не восстал, оказавшись с ними на улицах Москвы, среди людей:

«А у каждого всегда дюжина гладеньких причин, почему он прав, что не жертвует собой. Одни еще надеются на благополучный исход и криком своим боятся его нарушить (ведь к нам не поступают вести из потустороннего мира, мы же не знаем, что с самого мига взятия наша судьба уже решена почти по худшему варианту, и ухудшить ее нельзя). Другие еще не дозрели до тех понятий, которые слагаются в крик к толпе. Ведь это только у революционера его лозунги на губах и сами рвутся наружу, а откуда они у смирного, ни в чем не замешанного обывателя? Он просто не знает, что ему кричать. И наконец, еще есть разряд людей, у которых грудь слишком переполнена, глаза слишком много видели, чтобы можно было выплеснуть это озеро в нескольких бессвязных выкриках.

А я — я молчу еще по одной причине: потому, что этих москвичей, уставивших ступеньки двух эскалаторов, мне все равно мало — мало! Тут мой вопль услышат двести, дважды двести человек — а как же с двумястами миллионами?… Смутно чудится мне, что когда-нибудь закричу я двумстам миллионам…» («Архипелаг ГУЛАГ»)

И это смутное предчувствие можно считать голосом судьбы, указанием: для того, чтобы говорить об Аде, нужно знать правду о нем, нужно в него сойти.

Дар писателя Солженицын почувствовал в себе рано и не оставлял литературных занятий, поступив на физико-математический факультет Ростовского университета, поступил на заочное отделение ИФЛИ. Он начал собирать материалы, связанные с Первой мировой войной, и, наверное, можно сказать, что к этому времени относятся первые замыслы эпопеи «Красное колесо», которая венчает творчество Солженицына. Но если дар — это предзнаменование, то Солженицыну еще предстояло пройти то, что определено судьбой: войну, арест — по знаменитой 58-й статье, на которой во многом и был построен ГУЛАГ и о которой Солженицын специально напишет в «Архипелаге», лагерь, шарашку («В круге первом»), Бутырскую тюрьму и снова лагерь, смертельную болезнь («Раковый корпус»). Так что когда в «Новом мире» Твардовского в 11 номере за 1962 год был напечатан «Один день Ивана Денисовича», Солженицын уже не понаслышке знал о кругах ГУЛАГовского ада.

«Один день Ивана Денисовича» стал эпохой и знаком другого времени. Но одновременно он и в Солженицыне открыл писателя, показывающего не частный случай или исключительную историю, но целую лагерную вселенную. Или преисподнюю.

«Один день Ивана Денисовича» удивлял простым и безыскусным свидетельством об обыденности лагерного зла обычного лагерника, заключенного Щ-854 Ивана Денисовича Шухова. Но есть в повести образ, как будто пришедший из другого мира (даже в этом лагерном бараке), в котором словно сосредоточен весь мрак ГУЛАГовского ада и предугадывается эпический масштаб солженицынского «путеводителя» по лагерной вселенной.

«Об этом старике говорили Шухову, что он по лагерям да по тюрьмам сидит несчетно, сколько советская власть стоит, и ни одна амнистия его не прикоснулась, а как одна десятка кончалась, так ему сразу новую совали. Теперь рассмотрел его Шухов вблизи. Изо всех пригорбленных лагерных спин его спина отменна была прямизною, и за столом казалось, будто он еще сверх скамейки под себя что подложил. На голове его голой стричь давно было нечего — волоса все вылезли от хорошей жизни. Глаза старика не юрили вслед всему, что делалось в столовой, а поверх Шухова невидяще уперлись в свое. Он мерно ел пустую баланду ложкой деревянной, надщербленной, но не уходил головой в миску, как все, а высоко носил ложки ко рту. Зубов у него не было ни сверху, ни снизу ни одного: окостеневшие десны жевали хлеб за зубы. Лицо его все вымотано было, но не до слабости фитиля-инвалида, а до камня тесаного, темного. И по рукам, большим, в трещинах и черноте, видать было, что немного выпадало ему за все годы отсиживаться придурком. А засело-таки в нем, не примирится: трехсотграммовку свою не ложит, как все, на нечистый стол в росплесках, а — на тряпочку стираную». («Один день Ивана Денисовича»)

Путешествие по кругам ГУЛАГовского ада — это не картины грехов и возмездия. Царствующая 58 статья гребет всех под одну гребенку, не различая правых и виноватых.

ГУЛАГ — машина унижения и уничтожения. Погружение вглубь — не означает тяжести вины — поскольку виновны все. Изначально. И все лишены надежды.

«В разные годы и десятилетия следствие по 58-й статье почти никогда и не было выяснением истины, а только и состояло в неизбежной грязной процедуре: недавнего вольного, иногда гордого, всегда неподготовленного человека — согнуть, протащить через узкую трубу, где б ему драло бока крючьями арматуры, где б дышать ему было нельзя, так чтобы взмолился он о другом конце, — а другой-то конец вышвыривал его уже готовым туземцем Архипелага и уже на обетованную землю. Чем больше миновало бесписьменных лет, тем труднее собрать рассеянные свидетельства уцелевших. А они говорят нам, что создание дутых дел началось еще в ранние годы Органов, — чтоб ощутима была их постоянная спасительная незаменимая деятельность, а то ведь со спадом врагов в час недобрый не пришлось бы Органам отмирать». («Архипелаг ГУЛАГ»)

Арест

Неведение и страх — это первое погружение в царство ГУЛАГа. Никто не знает, за что, а потому арестован может быть каждый. И отправиться в путешествие к лагерным островам. Как арестован был сам Александр Исаевич — боевой офицер, награжденный орденами, — за критические высказывания в адрес режима в письмах своему другу.

«Как попадают на этот таинственный Архипелаг? Туда ежечасно летят самолеты, плывут корабли, гремят поезда — но ни единая надпись на них не указывает места назначения. И билетные кассиры, и агенты Совтуриста и Интуриста будут изумлены, если вы спросите у них туда билет. Ни всего Архипелага в целом, ни одного из бесчисленных его островков они не знают, не слышали.

Те, кто едут Архипелагом управлять, — попадают туда через училища МВД.

Те, кто едут Архипелаг охранять, — призываются через военкоматы.

А те, кто едут туда умирать, как мы с вами, читатель, те должны пройти непременно и единственно — через арест.

Арест!! Сказать ли, что это перелом всей вашей жизни? Что это прямой удар молнии в вас? Что это невмещаемое духовное сотрясение, с которым не каждый может освоиться и часто сползает в безумие?

Вселенная имеет столько центров, сколько в ней живых существ. Каждый из нас — центр вселенной, и мироздание раскалывается, когда вам шипят: "Вы арестованы!"

Если уж вы арестованы — то разве еще что-нибудь устояло в этом землетрясении?

Но затмившимся мозгом не способные охватить этих перемещений мироздания, самые изощренные и самые простоватые из нас не находятся в этот миг изо всего опыта жизни выдавить что-нибудь иное, кроме как:

— Я?? За что?!? — вопрос, миллионы и миллионы раз повторенный еще до нас и никогда не получивший ответа.

Арест — это мгновенный разительный переброс, перекид, перепласт из одного состояния в другое.

По долгой кривой улице нашей жизни мы счастливо неслись или несчастливо брели мимо каких-то заборов, заборов, заборов — гнилых деревянных, глинобитных дувалов, кирпичных, бетонных, чугунных оград. Мы не задумывались — что за ними? Ни глазом, ни разумением мы не пытались за них заглянуть — а там-то и начинается страна ГУЛАГ, совсем рядом, в двух метрах от нас. И еще мы не замечали в этих заборах несметного числа плотно подогнанных, хорошо замаскированных дверок, калиток. Все, все эти калитки были приготовлены для нас! — и вот распахнулась быстро роковая одна, и четыре белых мужских руки, не привыкших к труду, но схватчивых, уцепляют нас за ногу, за руку, за воротник, за шапку, за ухо — вволакивают как куль, а калитку за нами, калитку в нашу прошлую жизнь, захлопывают навсегда.

Все. Вы — арестованы!». («Архипелаг ГУЛАГ»)

Тюрзак

Тюрьма, которую тоже Солженицын испытал на себе, — лишение надежды и света, начало наказания и предвестие его, прихожая ГУЛАГа, которую, впрочем, он модернизировал, приспособил под себя.

«Свет в камерах был пайковый всегда — и в 30-е годы, и в 40-е: намордники и армированное мутное стекло создавали в камерах постоянные сумерки (темнота — важный фактор угнетения души). А поверх намордника еще натягивалась часто сетка, зимой ее заносило снегом, и закрывался последний доступ к свету. Чтение становилось только порчей и ломотой глаз. Во Владимирском ТОНе этот недостаток света восполняли ночью: всю ночь жгли яркое электричество, мешая спать. А в Дмитровской тюрьме (Н. А. Козырев) в 1938 году свет вечерний и ночной был — коптилка на полочке под потолком, выжигающая последний воздух; в 39-м году появился в лампочках половинный красный накал. Воздух тоже нормировался, форточки — на замке, и отпирались только на время оправки, вспоминают и из Дмитровской тюрьмы, и из Ярославской. (Е. Гинзбург: хлеб с утра и до обеда уже покрывался плесенью, влажное постельное белье, зеленели стены.) А во Владимире в 1948-м стеснения в воздухе не было, постоянно открытая фрамуга. Прогулка в разных тюрьмах и в разные годы колебалась от 15 минут до 45. Никакого уже шлиссельбургского или соловецкого общения с землей, все растущее выполото, вытоптано, залито бетоном и асфальтом. При прогулке даже запрещали поднимать голову к небу — "Смотреть только под ноги!" — вспоминают и Козырев, и Адамова (Казанская тюрьма). Свидания с родственниками запрещены были в 1937-м и не возобновлялись. Письма по два раза в месяц отправить близким родственникам и получить от них разрешалось почти все годы (но Казань: прочтя, через сутки вернуть письмо надзору), также и ларек на присылаемые ограниченные деньги. Немаловажная часть режима и мебель. Адамова выразительно пишет о радости после убирающихся коек и привинченных к полу стульев увидеть и ощупать в камере (Суздаль) простую деревянную кровать с сенным мешком, простой деревянный стол. Во Владимирском ТОНе И. Корнеев испытал два разных режима: и такой (1947-48), когда из камеры не отбирали личных вещей, можно было днем лежать, и вертухай мало заглядывал в глазок. И такой (1949-53), когда камера была под двумя замками (у вертухая и у дежурного), запрещено лежать, запрещено в голос разговаривать (в Казанке — только шепотом!), личные вещи все отобраны, выдана форма из полосатого матрасного материала; переписка — 2 раза в год и только в дни, внезапно назначаемые начальником тюрьмы (упустив день, уже писать не можешь), и только на листике вдвое меньше почтового; участились свирепые обыски налетами с полным выводом и раздеванием догола. Связь между камерами преследовалась настолько, что после каждой оправки надзиратели лазили по уборной с переносной лампой и светили в каждое очко. За надпись на стене давали всей камере карцер. Карцеры были бич в Тюрьмах Особого Назначения. В карцер можно было попасть за кашель ("закройте одеялом голову, тогда кашляйте!"); за ходьбу по камере (Козырев: это считалось "буйный"); за шум, производимый обувью (Казанка, женщинам были выданы мужские ботинки № 44). Впрочем, Гинзбург верно выводит, что карцер давали не за проступки, а по графику: все поочередно должны были там пересидеть и знать, что это. И в правилах был еще такой пункт широкого профиля: "В случае проявления в карцере недисциплинированности начальник тюрьмы имеет право продлить срок пребывания в нем до двадцати суток". А что такое "недисциплинированность"?…» («Архипелаг ГУЛАГ»)

Следствие. Дознание

Никто не будет выяснять обстоятельства и заботиться о справедливости. Арестованный — виновен по определению. Единственное, что требуется от него, — признать вину. А для этого все средства хороши. Перечень (далеко не полный) этих средств — тоже своего рода ад в аду. Солженицын в «Архипелаге» приводит свидетельства других заключенных, опираясь, в частности, и на письма, которые во множестве присылали ему.

«В 1952 все той же Анне Скрипниковой, уже в ее пятую посадку, начальник следственного отдела орджоникидзевского МГБ Сиваков говорит: "Тюремный врач дает нам сводки, что у тебя давление 240/120. Этого мало, сволочь (ей шестой десяток лет), мы доведем тебя до трехсот сорока, чтобы ты сдохла, гадина, без всяких синяков, без побоев, без переломов. Нам только спать тебе не давать!" И если Скрипникова после ночи допроса закрывала днем в камере глаза, врывался надзиратель и орал: "Открой глаза, а то стащу за ноги с койки, прикручу к стенке стоймя!"

И ночные допросы были главными в 1921 году. И тогда же наставлялись автомобильные фары в лицо (рязанская ЧК, Стельмах). И на Лубянке в 1926-м (свидетельство Берты Гандаль) использовалось амосовское отопление для подачи в камеру то холодного, то вонючего воздуха. И была пробковая камера, где и так нет воздуха и еще поджаривают. Кажется, поэт Клюев побывал в такой, сидела и Берта Гандаль. Участник Ярославского восстания 1918 года Василий Александрович Касьянов рассказывал, что такую камеру раскаляли, пока из пор тела не выступала кровь; увидев это в глазок, клали арестанта на носилки и несли подписывать протокол. Известны "жаркие" (и "соленые") приемы "золотого" периода. А в Грузии в 1926-м подследственным прижигали руки папиросами; в Метехской тюрьме сталкивали их в темноте в бассейн с нечистотами. Такая простая здесь связь: раз надо обвинить во что бы то ни стало, — значит неизбежны угрозы, насилия, и пытки, и чем фантастичнее обвинение, тем жесточе должно быть следствие, чтобы выудить признание. И раз дутые дела были всегда — то насилия и пытки тоже были всегда.

Звуковой способ. Посадить подследственного метров за шесть — за восемь и заставлять все громко говорить и повторять. Уже измотанному человеку это нелегко. Или сделать два рупора из картона и вместе с пришедшим товарищем следователем, подступая к арестанту вплотную, кричать ему в оба уха: "Сознавайся, гад!" Арестант оглушается, иногда теряет слух. Но это неэкономичный способ, просто следователям в однообразной работе тоже хочется позабавиться, вот и придумывают, кто во что горазд.

Щекотка. — Тоже забава. Привязывают или придавливают руки и ноги и щекочут в носу птичьим пером. Арестант взвивается, у него ощущение, будто сверлят в мозг.

Гасить папиросу о кожу подследственного (уже названо выше).

Световой способ. Резкий круглосуточный электрический свет в камере или боксе, где содержится арестант, непомерная яркая лампочка для малого помещения и белых стен (электричество, сэкономленное школьниками и домохозяйками!). Воспаляются веки, это очень больно. А в следственном кабинете на него снова направляют комнатные прожектора. (...)

Бессонница — великое средство пытки и совершенно не оставляющее видимых следов, ни даже повода для жалоб, разразись завтра невиданная инспекция.

Клопяной бокс, уже упомянутый. В темном дощаном шкафу разведено клопов сотни, может быть тысячи. Пиджак или гимнастерку с сажаемого снимают, и тотчас на него, переползая со стен и падая с потолка, обрушиваются голодные клопы. Сперва он ожесточенно борется с ними, душит на себе, на стенах, задыхается от их вони, через несколько часов ослабевает и безропотно дает себя пить.

Карцеры. Как бы ни было плохо в камере, но карцер всегда хуже ее, оттуда камера всегда представляется раем. В карцере человека изматывают голодом и обычно холодом (в Сухановке есть и горячие карцеры). Например, лефортовские карцеры не отапливаются вовсе, батареи обогревают только коридор, и в этом "обогретом" коридоре дежурные надзиратели ходят в валенках и телогрейке. Арестанта же раздевают до белья, а иногда до одних кальсон, и он должен в неподвижности (тесно) пробыть в карцере сутки-трое-пятеро (горячая баланда только на третий день). В первые минуты ты думаешь: не выдержу и часа. Но каким-то чудом человек высиживает свои пять суток, может быть, приобретая и болезнь на всю жизнь. (...)

Битье, не оставляющее следов. Бьют и резиной, бьют и колотушками, и мешками с песком. Очень больно, когда бьют по костям, например, следовательским сапогом по голени, где кость почти на поверхности. Комбрига Карпунича-Бравена били 21 день подряд. (Сейчас говорит: "И через 30 лет все кости болят и голова".) Вспоминая свое и по рассказам он насчитывает 52 приема пыток. Или вот еще как: зажимают руки в специальном устройстве — так, чтобы ладони подследственного лежали плашмя на столе, — и тогда бьют ребром линейки по суставам — можно взвопить! Выделять ли из битья особо — выбивание зубов? (Карпуничу выбили восемь.)

Как всякий знает, удар кулаком в солнечное сплетение, перехватывая дыхание, не оставляет ни малейших следов. Лефортовский полковник Сидоров уже после войны применял вольный удар галошей по свисающим мужским придаткам (футболисты, получившие мячом в пах, могут этот удар оценить). С этой болью нет сравнения, и обычно теряется сознание.

В новороссийском НКВД изобрели машинки для зажимания ногтей. У многих новороссийских потом на пересылках видели слезшие ногти.

А смирительная рубашка?

А перелом позвоночника? (Все то же хабаровское ГПУ, 1933.)

А взнуздание ("ласточка")? Это — метод сухановский, но и архангельская тюрьма знает его (следователь Ивков, 1940). Длинное суровое полотенце закладывается тебе через рот (взнуздание), а потом через спину привязывается концами к пяткам. Вот так, колесом на брюхе, с хрустящей спиной, без воды и еды полежи суток двое.

Надо ли перечислять дальше? Много ли еще перечислять? Чего не изобретут праздные, сытые, бесчувственные?…

Брат мой! Не осуди тех, кто так попал, кто оказался слаб и подписал лишнее… (...)

Но самое страшное, что с тобой могут сделать, это: раздеть ниже пояса, положить на спину на полу, ноги развести, на них сядут подручные (славный сержантский состав), держа тебя за руки, а следователь — не гнушаются тем и женщины — становятся между твоих разведенных ног и носком своего ботинка (своей туфли) постепенно, умеренно и все сильней, прищемляя к полу то, что делало тебя когда-то мужчиной, смотрит тебе в глаза и повторяет, повторяет свои вопросы или предложения предательства. Если он не нажмет прежде времени чуть сильней, у тебя будет еще пятнадцать секунд вскричать, что ты все признаешь, что ты готов посадить и тех двадцать человек, которых от тебя требуют, или оклеветать в печати свою любую святыню…

И суди тебя Бог, не люди…

Всякий бывший арестант подробно вспомнит о своем следствии, как давили на него и какую мразь выдавили, — а следователя часто он и фамилии не помнит, не то чтобы задуматься об этом человеке о самом. Так и я о любом сокамернике могу вспомнить интересней и больше, чем о капитане госбезопасности Езепове, против которого я немало высидел в кабинете вдвоем». («Архипелаг ГУЛАГ»)

Вагон-зак

Погружение в ГУЛАГовский ад, переход из одного круга в другой — отдельное мучение. Лагерь не отступает от человека ни на миг.

«Вагон-зак — это обыкновенный купированный вагон, только из девяти купе пять, отведенные арестантам (и здесь, как всюду на Архипелаге, половина идет на обслугу!), отделены от коридора не сплошной перегородкой, а решеткой, обнажающей купе для просмотра. Решетка эта — косые перекрещенные прутья, как бывает в станционных садиках. Она идет на всю высоту вагона, доверху, и оттого нет багажных чердачков из купе над коридором. Окна коридорной стороны — обычные, но в таких же косых решетках извне. А в арестантском купе окна нет — лишь маленький, тоже обрешеченный, слепыш на уровне вторых полок (вот, без окон, и кажется нам вагон как бы багажным). Дверь в купе — раздвижная: железная рама, тоже обрешеченная.

Все вместе из коридора это очень напоминает зверинец: за сплошной решеткой, на полу и на полках, скрючились какие-то жалкие существа, похожие на человека, и жалобно смотрят на вас, просят пить и есть. Но в зверинце так тесно никогда не скучивают животных.

По расчетам вольных инженеров в сталинском купе могут шестеро сидеть внизу, трое — лежать на средней полке (она соединена как сплошные нары, и оставлен только вырез у двери для лаза вверх и вниз) и двое — лежать на багажных полках вверху. Если теперь сверх этих одиннадцати затолкать в купе еще одиннадцать (последних под закрываемую дверь надзиратели запихивают уже ногами) — то вот и будет вполне нормальная загрузка сталинского купе. По двое скорчатся, полусидя, на верхних багажных, пятеро лягут на соединенной средней (и это — самые счастливые, места эти берутся с бою, а если в купе есть блатари, то именно они лежат там), на низ же останется тринадцать человек: по пять сядут на полках, трое — в проходе меж их ног. Где-то там, вперемежку с людьми, на людях и под людьми — их вещи. Так со сдавленными поджатыми ногами и сидят сутки за сутками». («Архипелаг ГУЛАГ»)

Пересылки

Некоторые пересыльные пункты (как, Ванино, например, о котором сложена знаменитая песня) стали легендарными. Своего рода ворота ГУЛАГа, его пожирающая пасть. Что касается самого Александра Исаевича, то он в своих лагерных странствиях много где побывал: от Москвы до казахстанских степей.

«Карабас, лагерная пересылка под Карагандою, имя которой стало нарицательным, за несколько лет прошло полмиллиона человек (Юрий Карбе был там в 1942 году зарегистрирован уже в 433-й тысяче). Пересылка состояла из глинобитных низких бараков с земляным полом. Каждодневное развлечение было в том, что всех выгоняли с вещами наружу, и художники белили пол и даже рисовали на нем коврики, а вечером зэки ложились и боками своими стирали и побелку, и коврики.

Княж-Погостский пересыльный пункт (63 градус северной широты) составлялся из шалашей, утвержденных на болоте! Каркас из жердей охватывался рваной брезентовой палаткой, не доходящей до земли. Внутри шалаша были двойные нары из жердей же (худо очищенных от сучьев), в проходе — жердевой настил. Через настил днем хлюпала жидкая грязь, ночью она замерзала. В разных местах зоны переходы тоже шли по хлипким качким жердочкам, и люди, неуклюжие от слабости, там и сям сваливались в воду и мокредь. В 38-м году в Княж-Погосте кормили всегда одним и тем же: затирухой из крупяной сечки и рыбных костей. Это было удобно, потому что мисок, кружек и ложек не было у пересыльного пункта, а у самих арестантов тем более. Их подгоняли десятками к котлу и клали затируху черпаками в фуражки, в шапки, в полу одежды». («Архипелаг ГУЛАГ»)

Баржевые этапы

Плавучие тюрьмы и совсем не античные «ладьи Харона». Сибирь и Колыма, по признанию самого Солженицына в том же «Архипелаге», вполне могут стать отдельным томом лагерной эпопеи.

«Северная Двина, Обь и Енисей знают, когда стали арестантов перевозить в баржах — в раскулачивание. Эти реки текли на Север прямо, а баржи были брюхаты, вместительны — и только так можно было управиться сбросить всю эту серую массу из живой России на Север неживой. В корытную емкость баржи сбрасывались люди и там лежали навалом и шевелились, как раки в корзине. А высоко на бортах, как на скалах, стояли часовые. Иногда эту массу так и везли открытой, иногда покрывали большим брезентом — то ли чтоб не видеть, то ли чтоб лучше охранить, не от дождей же. Сама перевозка в такой барже уже была не этапом, а смертью в рассрочку. К тому ж их почти и не кормили, а выбросив в тундру — уже не кормили совсем. Их оставляли умирать наедине с природой.

Баржевые этапы по Северной Двине (и по Вычегде) не заглохли и к 1940 году, а даже очень оживились: текли ими освобожденные западные украинцы и западные белорусы. Арестанты в трюме стояли вплотную — и это не одни сутки. Мочились в стеклянные банки, передавали из рук в руки и выливали в иллюминатор, а что пристигало серьезнее — то шло в штаны». («Архипелаг ГУЛАГ»)

СЛОН

Соловецкий лагерь особого назначения — своего рода архетип ГУЛАГа. Из лагеря расстрельно-концентрационного он развился в один из центров лагерной индустрии, где человека уничтожали рабский труд и лагерные будни. Об этом и пишет Солженицын.

«Да соловецкий Кремль — это ж еще и не все Соловки, это еще самое льготное место. Подлинные Соловки — даже не по скитам (где после увезенных социалистов учредились рабочие командировки), а — на лесоразработках, на дальних промыслах. Но именно о тех дальних глухих местах сейчас труднее всего что-нибудь узнать, потому что именно те-то люди и не сохранились. Известно, что уже тогда: осенью не давали просушиваться; зимой по глубоким снегам не одевали, не обували; а долгота рабочего дня определялась уроком — кончался рабочий тогда, когда выполнен урок, а если не выполнен, то и не было возврата под крышу. И тогда уже "открывали" новые командировки тем, что по несколько сот человек посылали в никак не подготовленные необитаемые места. (...)

Д. П. Витковский, соловчанин, работавший на Беломоре прорабом, и этою самою тухтою, то есть приписыванием несуществующих объемов работ, спасший жизнь многим, рисует ("Полжизни", самиздат) такую вечернюю картину:

"После конца рабочего дня на трассе остаются трупы. Снег запорашивает их лица. Кто-то скорчился под опрокинутой тачкой, спрятал руки в рукава и так замерз. Кто-то застыл с головой, вобранной в колени. Там замерзли двое, прислонясь друг к другу спинами. Это — крестьянские ребята, лучшие работники, каких только можно представить. Их посылают на канал сразу десятками тысяч, да стараются, чтоб на один лагпункт никто не попал со своим батькой, разлучают. И сразу дают им такую норму на гальках и валунах, которую и летом не выполнишь. Никто не может их научить, предупредить, они по-деревенски отдают все силы, быстро слабеют — и вот замерзают, обнявшись по двое. Ночью едут сани и собирают их. Возчики бросают трупы на сани с деревянным стуком». («Архипелаг ГУЛАГ»)

Кареты смерти

Лагерная система, раз возникнув из идеи уничтожения человека и человеческого достоинства, постоянно развивалась в средствах и способах воплощения этой идеи.

«Например вот кареты смерти как будто не было на Соловках? Это — по воспоминаниям Карпунича на ключе Марисном (66-й км Среднеканской трассы). Целую декаду терпел начальник невыполнение нормы. Лишь на десятый день сажали в изолятор на штрафной паек и еще выводили на работу. Но кто и при этом не выполнял нормы — для тех была карета: поставленный на тракторные сани сруб 5х3х1,8 метра из сырых брусьев, скрепленных строительными скобами. Небольшая дверь, окон нет и внутри ничего, никаких нар. Вечером самых провинившихся, отупевших и уже безразличных, выводили из штрафного изолятора, набивали в карету, запирали огромным замком и отвозили трактором на 3-4 км от лагеря, в распадок. Некоторые изнутри кричали, но трактор отцеплялся и на сутки уходил. Через сутки отпирался замок, и трупы выбрасывали. Вьюги их заметут». («Архипелаг ГУЛАГ»)

Будничное наказание

Полная обнаженность, полная беззащитность человека в лагере, полное стирание его лица, что заставляло Примо Леви задаваться вопросом «Человек ли это?», рождавшие нестерпимое чувство стыда и невозможность говорить о том, что довелось пережить.

«…Огонь, огонь! Сучья трещат, и ночной ветер поздней осени мотает пламя костра. Зона — темная, у костра — я один, могу еще принести плотничьих обрезков. Зона — льготная, такая льготная, что я как будто на воле, — это райский остров, это "шарашка" Марфино в ее самое льготное время. Никто не наглядывает за мной, не зовет в камеру, от костра не гонит. Я закутался в телогрейку — все-таки холодновато от резкого ветра.

А она — который уже час стоит на ветру, руки по швам, голову опустив, то плачет, то стынет неподвижно. Иногда опять просит жалобно:

— Гражданин начальник!.. Простите!.. Простите, я больше не буду…

Ветер относит ее стон ко мне, как если б она стонала над самым моим ухом. Гражданин начальник на вахте топит печку и не отзывается.

(...)

Ее потому так долго не пускают, что завтра — воскресенье, для работы она не нужна.

Беловолосая такая, простодушная необразованная девчонка. За какую-нибудь катушку ниток и сидит. Какую ж ты опасную мысль выразила, сестренка! Тебя хотят на всю жизнь проучить». («Архипелаг ГУЛАГ»)

Вместо заключения

«Будьте вы прокляты, что вы к нам привязались? Почему мы до смерти виноваты перед вами, что родились на этой несчастной земле и должны вечно сидеть в ваших тюрьмах? Вся тошнота этой каторги заняла грудь спокойствием и отвращением». («Архипелаг ГУЛАГ»)

Жизнь Александра Исаевича Солженицына мерит советский век. Солженицынское открытие «Архипелага ГУЛАГа» (а иначе не скажешь о лагерных «островах», скрытых завесой страха и молчания), правда о вселенной за колючей проволокой была столь сокрушительна, что в советское время книга Солженицына не только не была напечатана в Советском Союзе, но само знакомство с ней, хранение рукописи или копий с зарубежных изданий было поводом для преследования. ГУЛАГ продолжал жить и защищаться, на сей раз крича изо всех сил: книга Солженицына — ложь и клевета. Массовому читателю «Архипелаг» стал доступен лишь в 1989 году, когда, опубликованный в «Новом мире», он разошелся миллионным тиражом. Тогда казалось, это изменит если не все, то многое. Но ГУЛАГ — не просто как индустрия, как способ использования рабского труда зэков и удержания власти, а как метод мышления, как вид социального мировоззрения — продолжает жить и сейчас, находит своих защитников, которые прикрываются расхожими доводами: размах репрессий преувеличен, Сталин заботился об укреплении государства и выиграл войну, и вообще не все так просто. Накопившийся репрессивный потенциал не исчезнет в одночасье.

Продолжаются и споры о Солженицыне. Кто скептически относится к его идеям социального обустройства, кто сосредотачивает внимание на особенностях характера и личности, кто, вроде бы признавая или отдавая должное социальной значимости его книг, говорит об эстетических и художественных недостатках. Мол, художественная проза — это одно, а социальная документалистика — другое. Но вряд ли есть смысл сомневаться в одном — только человек с необыкновенной силой художественного дара мог прорвать стену молчания и лжи, мог прокричать так, чтобы его услышали миллионы и ужаснулись правде об униженных, замученных, уничтоженных, втоптанных в грязь, застывших в мерзлой земле, проклятых и забытых.

Николай Александров

< Назад в рубрику